Рассказ об одной фотографии
У фотографий, как и у людей, есть своя судьба. Судьба особенная и неповторимая. Есть снимки-однодневки – вот появился такой снимок на газетной полосе, и о нем через день забыли. Другие – то и дело мелькают то тут, то там. А некоторые, отлежав какое-то время в забытьи, вдруг снова появляются на свет и начинают долгую жизнь, рассказывая людям Земли о событии, когда-то запечатленном.
Один из таких снимков – "Горе". Мокрая, грязная, исковерканная земля, на ней лежат трупы, а вокруг ходят люди, отыскивая среди них своих родных и близких. Огромное человеческое горе.
Снимок этот был опубликован сотни раз, экспонировался на десятках выставок, крупнейшие журналы мира – "Лайф", "Штерн", "Пари-матч" – опубликовали его на своих разворотах. Известный немецкий писатель Генрих Бёлль, увидев этот снимок, сказал:
– Горе этих женщин не индивидуально. Это плач всего человечества.
Я давно хотел рассказать об этой фотографии. Мы часто виделись с ее автором, советским фотомастером Дмитрием Николаевичем Бальтерманцем. Он рассказывал о своих поездках, о выставках, однажды я сделал передачу о нем, но все как-то не получалось поговорить о главном, о его снимке "Горе", встречались мы все больше на бегу: на открытии какой-то выставки, в коридоре "Советского фото" или у него в "Огоньке", но, как правило, вокруг него толпились люди, были неотложные дела, и долго не получалось сесть и расспросить его об этой знаменитой фотографии.
Но вот однажды в Москве я позвонил ему, и мы встретились. Мы сидели в пустой комнате нижнего этажа в выставочном зале Союза журналистов на Гоголевском бульваре, лил дождь, а Дмитрий Николаевич рассказывал:
– Я много прожил, много видел и много снял, но теперь-то я точно знаю, что популярностью своей я во многом обязан этому снимку. Сказать, что я предполагал, что сделаю такую фотографию, было бы неправдой. Так уж получилось, что я попал туда, что увидел все это и смог там снимать, хотя это было и непросто. Но во время войны мы столько всякого видели, что уже почти ничему не удивлялись.
Один мой западный коллега как-то сказал: "Дмитрий, ты мог сделать только один этот снимок – и твоя фамилия уже вошла бы в антологию известных фотографов". Эта фотография принесла мне славу и почет – все, о чем может мечтать фотограф. Она сыграла, может быть, решающую роль в моей биографии. С ней произошло нечто похожее на то, что происходит с народными песнями, – их все знают, порой не задумываясь, что за ними все-таки стоит конкретный автор. Эта фотография как пропуск. Стоит мне сказать, что я ее автор, как вначале возникает недоумение, какое-то замешательство, словно я сказал что-то неправдоподобное, а потом радостные улыбки, рукопожатия...
Как же все произошло? Я работал тогда фотокорреспондентом "Известий" и знал, что в последние дни декабря сорок первого года предполагается десант в районе Феодосии и Керчи. Многого я уже не помню, ушли из памяти имена, фамилии. К сожалению, во время войны я, как и большинство моих коллег, фотографируя, не вел записных книжек, считал, что достаточно будет фотографий. Но время показало, что я ошибался и одних снимков недостаточно, чтобы подробно рассказать о событиях, которые произошли много лет назад.
Помню, что командовал этим десантом с моря адмирал Басистый. Наши части в ночь под Новый год благополучно высадились под Феодосией и Керчью. И, пользуясь внезапностью наступления, голеньких, тепленьких разбили там фрицев. Туда же на поддержку десанта несколько позже двинулись два крейсера – "Красный Кавказ" и "Красный Крым", на которых находились подкрепление и руководство армии. Они же везли боеприпасы, в частности снаряды для зенитных пушек, потому что зенитки привезли раньше, а снаряды к ним забыли. А они были необходимы как хлеб, ибо надо было защищаться от постоянных воздушных налетов, которые гитлеровцы совершали на высадившиеся части. Немецкие самолеты, базировавшиеся на аэродромах Крыма, беспрерывно поднимались в воздух и разносили все в пух и прах.
Итак, я попал на крейсер, который должен был идти во втором эшелоне со штабом армии, если не ошибаюсь, 51-й, бойцы которой уже обороняли там плацдарм. Мне запомнилась эта предновогодняя ночь. В кают-компанию был подан праздничный ужин. Моряки есть моряки, и поэтому все было по первому разряду. Стол блистал великолепием, было все, даже шампанское. И когда командующий армией вместе с сопровождающими его офицерами зашел туда, он, естественно, поразился и сказал: "Ну так-то можно воевать и десять лет". Командир крейсера деликатно промолчал, и застолье продолжалось.
Спустя несколько минут к командиру крейсера, сидящему по традиции во главе стола, подошел вахтенный офицер и что-то сказал. Командир встал, откланялся и вышел.
Оказывается, несмотря на непогоду (а за волнорезом Новороссийского порта бушевал шестибалльный декабрьский шторм), поступил приказ, и мы вышли в открытое море. И уже спустя четверть часа никого из сухопутных в кают-компании не было. За опустевшим столом остались лишь свободные от вахт моряки и как ни в чем не бывало продолжали праздничный ужин. А крейсер, подрагивая всем телом от работающих на полную мощность машин, уносил нас к Крымскому полуострову.
На рассвете нас начали атаковать самолеты противника. До самого берега они постоянно находились над нами. Было ощущение, что ты сидишь в клетке, а сверху на тебя льют кипяток. И корабль, как затравленная мышь, носился из стороны в сторону, но при этом все-таки неумолимо приближался к цели. Болтанка и постоянные изменения курса доконали десант. Я чуть живой стоял на мостике. Полный вперед! Стоп! Назад! Мы уходили от торпед, а волны нас бросали из стороны в сторону. Но всему приходит рано или поздно конец, и вот на горизонте показалась полоска земли, скоро стали различимы и контуры Феодосийского порта. Подойдя ближе, мы увидели жуткую картину – десятки самолетов пикировали на стоявший на рейде крейсер, а он огрызался огнем из всех зенитных орудий. Это был второй корабль, который пришел раньше нас в порт и принял на себя основной удар авиации. Он так и не смог пробиться к причалам, а потом мы увидели, как с него просемафорили: "Поврежден. Сопровождайте меня". Было принято решение не пробиваться в порт. Мы легли на обратный курс. Обратный путь был не легче.
Ну вы, конечно, представляете мое состояние – после всего перенесенного, когда я уже твердо считал, что снимки этого десанта у меня в кармане. А их уже ждали в редакции, ведь все знали, что освобождены два города. Я же был вынужден сидеть в каюте и томиться ожиданием, когда мы дойдем до Поти.
Из Поти я с большими трудностями добрался до Новороссийска, где находилось командование флота. Бегу к Бондаренко, начальнику политуправления, и прошусь на какое-нибудь судно, идущее в Крым. Но все суда уже ушли. Бондаренко куда-то звонит, спрашивает. Потом говорит: "Беги на такой-то причал. Вот тебе записка – там еще должен стоять миноносец "Смышленый". Я хватаю какую-то машину, лечу в порт, нахожу нужный причал. Далеко на горизонте висит легкий дымок: "Смышленый" ушел полчаса назад.
Но я уже завелся, а в такие минуты меня не остановить. Я во что бы то ни стало должен попасть в Крым. Кто-то мне посоветовал добираться до Краснодара, где базировался авиаполк, который обслуживал десант, и попытаться улететь на самолете. Уже не помню, как я добрался туда. Помню, что у летчиков было ужасное настроение: только что погиб комэск – любимец полка. Но тем не менее они согласились с первым же самолетом отправить меня в Крым. Запомнилась мне еще одна такая деталь. Вот ведь странно: многое важное забылось, а мелочи помню. Мне очень нравились кобуры на длинных ремешках, которые носили морские офицеры, но никак мне было не достать такую. А тут раздавали вещи погибшего командира и мне ее подарили. Носил я ее чуть ли не всю войну, до тех пор, пока какой-то начальник уже в сорок пятом не приказал ее снять: пехотинцам такие не полагались.
В конце концов меня посадили в самолет, и спустя несколько часов мы были в Керчи. Сели мы там на какой-то аэродром под городом, неподалеку от Багеровского рва. И вот тут-то практически на самом аэродроме я и увидел эту картину. Ходили какие-то люди, что-то искали в земле, наклонялись. Стояла пасмурная, промозглая погода, какая у нас бывает в ноябре, когда только что выпадает снег, а потом он начинает таять – грязь, слякоть...
А в Крыму тогда был январь... Второе января сорок второго года.
Что же там произошло? Осенью немцы согнали сюда семь тысяч жителей: партизан, коммунистов, евреев. Сгоняли целыми семьями – женщин, стариков, детей. Вывели всех к противотанковому рву и расстреляли. И под страхом смертной казни запретили туда подходить. Наступила зима, трупы замело, потом оттаяло, потом опять замело... И вот когда мы освободили Керчь, туда бросились родственники расстрелянных, чтобы найти своих и похоронить. Вот эту картину я и застал, выйдя из самолета. Что там я увидел, мне не рассказать словами. Все, что я мог, я снял. Сцены были ужасными. Это так меня потрясло, что все последующее стерлось в памяти. Я абсолютно не помню, что я потом делал в Керчи, куда так стремился, что я там снимал, где был... Помню, что улетал с того же аэродрома и уже сверху опять увидел этот ров и людей, которые продолжали откапывать своих близких...
Где-то я проявил эту пленку. Помню, это было в полевых условиях. Помню, как я сижу, сняв шинель, засунув руки в рукава, и вращаю бачок с коррексом. Это я отлично помню, потому что, как часто бывает, самые отличные кадры всегда несколько попорчены – то ли от волнения, то ли еще от чего. Так вот, тогда пленка немного прилипла к коррексу. Вы помните, что там у меня впечатано небо. Так я это потом уже сделал, не из эстетических соображений, а просто потому, что по верху кадров образовались пятнышки из-за склейки. На самом лучшем негативе был брак. Но именно он был самым сильным, и именно его нужно было печатать. Десант наш выбили, и снимки мои никуда тогда не пошли.
Во время войны я много снимал и печатался, но вот что удивительно: те десять – пятнадцать фотографий, которыми я горжусь и которые сделали мне имя, – "Атака", "Чайковский", "Бой за деревню", наконец, мой главный снимок "Горе" – во время войны нигде не были опубликованы. В газету шли другие конкретные фотографии: действия какой-то части, какое-то наступление, портреты бойцов, командиров. Эти же снимки, в которых был образ, которые несли в себе состояние войны и которые сегодня представляют художественную ценность, обрели жизнь только после победы.
"Атаку", например, не печатали, говоря: "А почему у тебя там полчеловека?.." Да и сам-то я не сразу понял, что к чему. Раньше всех стали печатать "Чайковского", он же первый экспонировался и на выставках. "Горе" же не брали, боясь обидеть немцев. Так, по крайней мере, нам тогда говорили.
Прошло много лет, я много ездил по стране, бывал за границей, много снимал, участвовал в выставках, в общем, жил нормальной репортерской жизнью. И вот уже в начале 60-х годов к нам в Москву приехал мой приятель из Рима Кайо Гарруба, собиравший фотографии для создававшейся в Германии фотовыставки "Что есть человек", организатором которой являлся известный западногерманский журналист Карел Павек. Он попросил мне показать ему все, что я снимал. Я показал ему свои фотографии. Он отобрал несколько штук и спросил, нет ли еще. Я показал контрольки. Он их внимательно перебрал и оставил еще несколько. Причем очень хвалил все, что откладывал. И опять заставил меня рыться в моем архиве, доставать все новые и новые работы. И уже когда мне надоело доставать коробки с работами, я дал ему один из старых пакетов с военными снимками. Он молча перебирал их, потом долго рассматривал один снимок. Так же молча он пододвинул мне все отобранное: "Извини, Дмитрий, это замечательные снимки, но пусть они висят на других выставках. Я возьму вот эту фотографию". И он отложил снимок, сделанный в Керчи в сорок втором году.
Я знал, что это будет крупная выставка, вроде той, что делал когда-то Эдвард Стейхен, которая объехала почти весь мир, но я даже не предполагал, что она будет такой популярной, что ее посетят миллионы людей в разных странах и что моя фотография будет рассказывать всему миру о том, что пережили наши люди во время войны. В общем, с той выставки все и началось.
После нее фотография зажила самостоятельной невероятной жизнью. В течение недели я получил гору телеграмм. "Штерн", "Пари-матч", "Лайф" – все просили у меня разрешение опубликовать ее. Она шла у них на разворотах. В то время практически не было ни одного издания, которое бы не напечатало этой фотографии. И пошло, и пошло... Я получал множество писем. В том числе из Ватикана. Оттуда просили разрешения опубликовать этот снимок в духовной энциклопедии как иллюстрацию человеческого горя. Это письмо мне запомнилось странным юмором. "Гонорар просим назначить по-божески", – писал католический чиновник.
И вот, бывает же так в жизни. Прошло несколько лет. В один из последних своих приездов в Москву Гарруба был у меня в "Огоньке". Я уже был тогда редактором фотоотдела, членом редколлегии. Мы сидели, разговаривали, и вдруг приносят телеграмму из ФРГ. Я плохо понимаю по-немецки и прошу его перевести. Он прочел и так удивленно смотрит на меня: "Ты ничего не знаешь?" – "Нет". – "И никто не читал эту телеграмму?" – "Нет".
Он встал и так торжественно объявляет, что администрация Павека уведомляет меня о том, что мне присужден "Приз зрителей" за эту фотографию. Как я потом узнал, в течение нескольких лет, пока экспонировалась эта выставка в разных городах мира, вместе с ней путешествовал специальный ящик, куда посетители выставки бросали свои отзывы. И вот после того, как она закрылась, был сделан подсчет результатов и оказалось, что этот приз достался моей фотографии. В этой же телеграмме говорилось, что мне причитается приз-премия – шесть тысяч западногерманских марок и для их получения меня приглашают на торжественное закрытие выставки, которое состоится через три дня в Гамбурге. Срок этот был невероятно коротким для оформления документов, а кроме того, даже если бы их и успели оформить, я все равно не смог бы туда поехать, так как я тогда работал на очень важном событии – Совещании коммунистических и рабочих партий в Кремле.
Деньги эти я потом получал в Москве. Нужно было заполнить много разных бумаг и подписать их в нескольких инстанциях. Один из высокопоставленных чиновников, расписываясь на документе, фыркнул: "Хотел бы я видеть, что же такое нужно снять, чтобы за это капиталисты так раскошелились!" Первое желание у меня было плюнуть и уйти. Но потом я решил иначе. И на следующий день привез ему фотографию. Он вышел из-за своего громадного стола, что, говорят, делал крайне редко, и долго рассматривал лежащий на столе снимок, потом пожал мне руку и очень почтительно проводил до дверей кабинета. Потом я несколько лет на праздники получал от него поздравительные открытки...
Шли годы, эта фотография продолжала свое шествие по выставкам, и мои знакомые в разных странах стали задавать мне один и тот же вопрос: "Неужели ты тогда сделал всего одну фотографию?" – "Нет, тогда было снято две пленки", – отвечал я. И все в один голос советовали опубликовать весь репортаж. Я не соглашался. Мне казалось, что, публикуя подробности, я как бы нарушу этим целомудрие той главной фотографии, принижу подробностями ее силу. Но меня убеждали, что я не прав. И вот как-то я взял и напечатал почти все снимки, сделанные тогда в Керчи, в январе сорок второго года. И я понял, что ошибался. В этом репортаже, или, точнее, в серии этих снимков была особая убедительность. Это были потрясающие документы. И вот я их стал выставлять на выставках. Впервые – на Всесоюзной выставке, посвященной тридцатилетию Победы, в семьдесят пятом году, а потом даже сделал макет книги, которую назвал "Так это было...", но для этого мне пришлось съездить в Керчь и найти то самое место. Теперь там стоит обелиск, на котором прибита табличка: "Не забудем и не простим! В ноябре 1941 года здесь у Багеровского рва фашистские захватчики расстреляли семь тысяч мирных жителей Керчи".
Рассматривая сделанные тогда снимки, я обнаружил, что эту женщину, которая стоит на переднем плане, я снял несколько раз, в разных состояниях. Она рыдала, кричала, наклонялась к убитым. Вот трупы детей. Вот находят документы, опознают людей. Как я тогда мог все это снимать?!!
В восемьдесят четвертом году я был в Америке. И естественно, посетил Фотографический центр, который возглавляет Корнелл Капа, родной брат Роберта Капа, знаменитого военного фотографа, автора фотоснимка "Смерть республиканца". Это одна из самых престижных фотографических организаций мира. Они устраивают выставки, издают каталоги, здесь работает школа знаменитых фотографов.
Когда я вошел к нему в кабинет, его там не было. Секретарша пригласила меня, извинилась и просила немного подождать. Я рассматривал фотографии, висевшие на стенах, а потом заметил на столе толстую раскрытую книгу. Фотография, которая была напечатана на развороте, показалась мне знакомой. Я пододвинул книгу, чтобы получше ее рассмотреть, – это был мой снимок "Горе". Я посмотрел на обложку – это была "Антология выдающихся фотографов мира". А рядом со снимком была напечатана небольшая справка обо мне. Это Капа знакомился со мной.
И потом уже по тому, как он дружелюбно и приветливо со мной общался, я понял, что эта фотография была лучшей рекомендацией. Мы долго беседовали, потом пошли обедать в небольшой, но очень симпатичный ресторанчик. И там я ему говорю: "В будущем году мы будем праздновать сорокалетие Победы. Твои соотечественники мало знают об этом. Давай в твоем музее организуем выставку советских военных фотографов". Он ответил несколько настороженно: "А что я должен для этого делать?"
Я понял: он боялся, что за это нужно будет платить. Я сказал, что не надо. Мы все сделаем сами, а ему надо будет только организовать экспозицию, рекламу и т. д. А для начала он должен написать письмо в руководство ССОДа, Кругловой. После обеда мы вернулись к нему, смотрели фотографии, беседовали. Потом настала пора прощаться. Я говорю: "Корнелл, только ты не забудь про письмо и очень не тяни с этим, так как у нас все очень долго делается".
Он говорит: "А почему это я должен забыть? Ты сейчас же это письмо и повезешь с собой. Одно для тебя, а другое, запечатанное, для руководства". Вскоре он приехал в Москву, отобрал фотографии. Но выставку он сделал еще шире. Все-таки это большой профессионал! Он к военным снимкам подверстал снимки тридцатых годов – работы Альперта, Шайхета, Родченко, других наших мастеров... С семнадцатого до сорок первого года. Получилась такая объемная экспозиция, где было все ясно. Это мы строили, это нам нужно было защищать. Ну и, конечно же, был мой снимок.
А потом мне предложили поехать в Калифорнию. Я повез с собой эту выставку. Точнее, не выставку, а слайды с этих работ – они все были сняты на слайды. Я выступал в каких-то невероятных молельных домах с потрясающими стереофоническими кинозалами, невероятной архитектуры. Меня возили на автомобилях, которые непонятно где останавливались, и спустя мгновения я уже оказывался на какой-то удивительной кафедре, оснащенной дистанционным управлением для показа диафильмов. В залах сидели в основном пожилые люди: благообразные старички, старушки-одуванчики. Все они были одеты в какие-то стерильно чистые костюмы, платья, кофточки. Они внимательно слушали мой рассказ, смотрели на фотографии, и в глазах было такое удивление, словно я приехал с какой-то другой планеты. Они ничего об этом не знали, они и не представляли ничего подобного. Для них и наша страна, и наша война было что-то такое далекое и удивительное...
Я смотрел на своих стерильных ровесников – ведь они были ненамного старше меня, – а перед глазами почему-то постоянно вставала далекая картина: грязная, мокрая земля, покрытая талым снегом, а на ней безутешно рыдающая женщина...