Снова Чехов
Театр для кинематографиста – испытание на прочность. В театре главенствует литература. На сцене режиссеру спрятаться не за кого – он голый. И артист там голый. В кино многое можно спасти монтажом, что-то вырезать, что-то переозвучить: кто вспомнит, что там написано! А на сцене попробуй перемонтируй! Театр гораздо беспощаднее к актеру, режиссеру, драматургу. Там сразу видно, у кого получится, у кого – нет. Талант как деньги – вспомним Михаила Светлова – или он есть, или его нет...
Никита, ставя в Риме свою "Неоконченную пьесу для механического пианино", только уже не в кино, а на сцене, просто дрожал перед премьерой. Говорил мне перед одним из последних прогонов: "Сбежал бы прямо сейчас".
Когда ставишь на сцене Шекспира или Чехова, что бы ты ни придумывал, там уже кто-то был. Какую бы трактовку ни изобретал, первооткрывателем тебе не быть – нога человека туда уже ступала. Не стоит и пытаться стать первооткрывателем, да и не это главное. Главное– найти душу спектакля, его музыку.
Кино способно существовать без зрителя. Можно смотреть фильм в одиночестве и понимать: это шедевр. Театр существует лишь тогда, когда зритель играет вместе с артистом, между ними – ток взаимоотношений, артист излучает и зритель облучен. Состояние, можно сказать, метафизическое. Это и есть задача режиссера – создание театральной атмосферы, души спектакля. Замечательно сказано Михаилом Чеховым: спектакль – это живое существо, с духом, душой, телом.
Кино защищено от плохого зрителя. Кто бы ни был в зале, даже самого дурного вкуса публика, фильм не меняется. А спектакль меняется. Если зритель не отвечает актеру, это создает для него трудный, практически непреодолимый барьер. В кино артист уже отснялся, не в его власти что-либо поменять; в театре каждый спектакль – это шанс, наконец, добиться совершенства...
Прежде чем понять любую пьесу, надо понять автора. Делая "Дядю Ваню", я шел, скорее, интуитивным путем. Да, я изучал Чехова, читал о нем, но мне было самому не совсем ясно, что я должен постараться понять. Ставя "Чайку", я уже имел иной опыт, но и тогда лишь начал осмысленно постигать, почему пьеса так глубока и в глубине бесконечно туманна. Как то свойственно любой великой пьесе.
Нельзя понять автора, не поняв время, в которое он жил. Каков был этот человек в реальной жизни? Не в выдуманной, какую чаще всего предлагают нам литературоведы, а в реальной. Скажем, великий Пушкин. Хоть он и клеймил в своих стихах рабство, хоть и обожал Байрона, о рабстве не ведавшего, но в бытовой жизни воспринимал крепостничество как данность. Писал своему приятелю: "Посылаю тебе девку, позаботься о ребенке". Крепостное право было для него нормальным укладом: купить девку, продать девку, обрюхатить девку – обыденность. И крепостные его, обожавшие барина, вовсе не считали противоестественным свое состояние.
Чтобы понять по-настоящему чеховского героя, нужно представить себе Россию конца XIX века. Разночинец-интеллигент нянчил в себе чувство вины за несправедливое общество, за крепостное право. Тогда началось это "Виноват! Виноват! Мы все в долгу перед народом". Для чеховских героев "вина перед народом" – общее состояние ума. Хотя в чем вина? Они ли виноваты в том, что народ бедствовал?
Фирс в "Вишневом саде", говоря, что все беды оттого, что крепостным волю дали, пожалуй, по-своему прав. Отмену крепостного права приветствовала далеко не подавляющая часть российского общества. Крепостничество кончилось за 30 лет до того, как Чехов начал писать. По человеческому счету – вчера. Оно, по сути, еще жило – в умах тех, кого от крепостного права освободили, и тех, кто были крепостниками. И это чувство вины, как то не раз бывало в России, перерастало в кликушество, в битие себя в грудь. Чехов замечательно писал: "Над смертным одром Пушкина раздавался младенческий лепет Белинского. Во второй половине века то, что слышалось в младенческом лепете, Писарев орал уже во всю глотку. Пусть же остерегутся худшей клички те чиновники, которые идут по их стопам..."
О чем тут речь? О том, что тенденция "виноватости" дворянства перед народом, "служения" народу (она, кстати, коснулась и Толстого: когда ему захотелось беседовать с народом, а не с дворянством, он начал писать свои сказки) толкала "прогрессивную" интеллигенцию на служение идеалам, на проповедь лучшего мира, на рецепты, на право обладания истиной, то есть партийность. Интеллигенция "шла в народ", а народ гнал ее прочь палками.
Западу это чувство вины перед народом непонятно. В Европе своих единоплеменных продавать и покупать можно было до XI века. В Америке крепостное право было и в веке XIX, но оно относилось исключительно к черным, людям иной расы, что психологически чрезвычайно важно. Негры были рабами, их можно было купить, продать, даже убить, но они были освобождены от воинской повинности и от уплаты налогов. В России крепостных точно так же можно было купить и продать, но они еще и отрабатывали оброк или барщину и по 25 лет служили в армии, то есть были вообще бесправны.
Безоглядное обожание прошлого нашего отечества, восторги по поводу его былого величия и тоска по России, которую мы потеряли, теперь вызывают у меня скептические чувства. Когда я, скажем, смотрю свое "Дворянское гнездо" либо снятого Никитой "Обломова", где все так чудно живут в мире, дружбе и согласии, невольно приходит мысль: "Ладно, пусть так, но почему тогда так разрывалось на части общество? Почему оно с такой неотвратимостью катилось к большевизму? Могло ли не произойти в России того, что произошло в 1917-м?"
Полагаю, что этой любезной патриотам российской идиллии не было. Россия XIX века была разорвана антагонизмами интересов, целей, психологических установок. И после отмены крепостного права для российского мужика неволя осталась нормальным состоянием души. Был черный люд, мещане и чистые господа. Так и говорили: "чистые". Анна Каренина ходила в фарфоровый туалет и на вокзале пользовалась первым классом, куда только "чистых" пускали. А если мужик туда забредал, ему швейцар под зад ногой давал. И мужик не обижался. Потому что: "Оне баре, оне господа". Официально рабство было упразднено, но общество было разделено на касты, почти как в Индии.
Чехов был сыном раба (его отец был крепостным), вышел из самых низов. Но насколько далеко от рабства его сознание!
Провозглашаемая интеллигенцией обязанность "служить народу" раздражала Чехова. Ни как писатель, ни как мыслитель в своей литературе он рецептов, в отличие от Толстого или Достоевского, не давал. Всегда говорил о своей внепартийности: "я не правый, не левый, не постепеновец, не либерал, не демократ – оставьте меня в покое". В этом его величие как художника. Но за это же его и били – и справа ("недостаточно консервативен"), и в особенности слева ("не служит народу").
Чехов, возможно первый со времен Чаадаева, посмотрел на Россию, пытаясь отстраниться от нее, и этим намного опередил свое время. Насколько независим он в своей нейтральности! Отсюда его неприязнь к так называемым "честным людям": "Я честный человек, у меня нет сифилиса и я не изменяю жене". Что представляет из себя так называемый "правильный человек" в пьесах Чехова, говорящий правду, сеющий разумное, доброе, вечное, устремленный к прогрессу? Он всегда ничтожен. Доктор Львов в "Иванове", Петя Трофимов в "Вишневом саде" – Чехов их не любил. Даже презирал. Это его слова: "Я ненавижу русскую интеллигенцию. Презираю ее даже тогда, когда она жалуется, как ее притесняют, ибо все ее притеснители вышли из ее же рядов". Западу эти слова вообще непонятны, там нет понятия "интеллигенция", ибо она возникла как прослойка между крепостными и крепостниками. "Разночинцы", как их называли, были первыми русскими интеллигентами.
Почему так скептичен Чехов по отношению к интеллигентному человеку? Потому, что русская интеллигенция была (и до сих пор есть) насквозь партийна. Речь не о принадлежности к РСДРП, к эсерам или кадетам. Речь о негласном своде законов, которым она следовала, которые предписывали ей всегда быть в оппозиции к власти. Из этой интеллигенции вышли и народники, и народовольцы, и нечаевцы, и марксисты, и анархисты – не суть важно, особенно сегодня, кто из них более, а кто – менее в своих воззрениях прав. Все были убеждены в своей единственной правоте и нетерпимы друг к другу. "Партийность" в этом смысле русской нации свойственна. Россия страна глубоко ортодоксальная – православие в буквальном переводе и есть ортодоксия. Партийность в России означает одно: нетерпимость ко всем иным, отрицание чьей-либо правоты, кроме собственной. Русской церкви это в полной мере присуще: не успела она с колен встать, как у нее уже лютый враг – папа. Хотя вроде как верят в одного Христа! Откуда столь воинственное неприятие себе подобных, поклоняющихся, казалось бы, тем же истинам?
Западная Европа исторически выстрадала принципы терпимости и толерантности. И по отношению к другим религиям, и по отношению к другим партиям. Общеизвестна фраза Вольтера: "Я ненавижу ваши мысли, но готов умереть за то, чтобы вы имели право их высказать". На русский лад она, по-видимому, прозвучала бы: "Я ненавижу ваши мысли и готов убить вас, чтобы вы никогда не смогли их высказать". Русский человек пристрастен, нетерпим, склонен к крайностям.
Роль интеллигенции в истории России далеко не так позитивна, как то казалось нам в былые годы. Нигилизм – ее порождение. Реальность отрицалась – утверждалась утопия, светлое будущее, которое придет через сто или двести лет. Эти поиски рая на земле – тоже глубоко в русской традиции. Странничество – и есть поиск обетованной земли, где рай уже наступил.
Говоря в своих пьесах о прекрасном будущем, Чехов никогда не дает понять, что такова его точка зрения, – это слова его героев, а как он к ним относится, надо искать вне пьесы, в прозе, в записках. Замечательная фраза есть у Чехова про одного из своих героев: "И не заметил, как исполнилось ему сорок пять, спохватился, что все время ломался, строил дурака, но переменять жизнь было уже поздно. Как-то во сне вдруг точно выстрел: "Что вы делаете!" И он вскочил весь в поту".
Мне думается, это случается с человеком в момент, когда он понимает, что не все впереди, многое уже позади, сейчас или никогда. Я называю это синдромом Че Гевары. Ленин, Мао, Че Гевара – все они в 42-43 года пришли к мысли сделать революцию. Синдром мужчины средних лет, осознавшего, что надо действовать, а как действовать – неизвестно. И у меня в этом возрасте появился тот же синдром: глядя на себя в зеркало, стал замечать, что не все уже впереди, жизнь не бесконечна – позади меня маячит какая-то тень. Чеховский "Черный монах" о том же. Человек взят в момент осознания своей смертности.
Герои пьес Чехова – люди, как правило, сорокалетние, слабовольные, показанные в момент, когда надежды молодости сменяет разочарование, переход от желания свободы к ощущению несвободы. Им открывается, как они заблуждались, думая, что самые лучшие годы впереди. Это очень чеховское – ощущение потерянного, бездарно потраченного времени.
Осознание перелома присутствует во всех чеховских героях и в каждой его пьесе. В основном это понимание бесцельности своей жизни. Но оно вовсе не обязательно ведет к выстрелу. Оно ведет к приятию мира – как у Нины, Сони, у дяди Вани, у трех сестер. Это великое приятие жизни в ее экзистенциальном философском смысле.
В работе над пьесой многие вещи виделись мне уже иначе, чем двадцать лет назад. Интересно было обнаружить, что драма у Чехова практически никогда не присутствует на сцене, она всегда "за кадром". Драма – или то, что было, или то, что будет. Или то, что за сценой, как выстрел Треплева. Чехов как бы ломает главный принцип старого театра, где действие двигалось событиями. У него оно движется не событиями, а паузами, сменами настроений. Именно в этом режиссер, если он пытается добраться до сути, выражает себя. Чехов – это симфония. Симфония характеров, смен состояний. Тут такие, извините, яйца нужны, чтобы в этой смене настроений найти музыку!
А не предвестник ли Чехов теории относительности? Хотя открыта она в 1910-х, но еще до этого бродила в умах. Эйнштейн открыл ее, но открытие это было подготовлено усилиями многих. Относительность добра и зла, о которой писали Достоевский, Ницше, – это ведь тоже великий перелом в сознании человечества! Европа стала понимать, что и Зло может быть во имя добра и Добро, утверждая себя, нести зло.
У Чехова нет хороших героев и плохих героев. У каждого свои слабости, очень человеческие. Ему свойственно приятие человеческих недостатков как необходимой части жизни.
У Чехова характер постоянно меняется, как и его оценки, как и само восприятие образа. У него возникло новое в литературе ощущение субъективации момента, субъективации характера – то, что потом так развил Пруст. Писатель как бы влезает в своего героя, но рассказывает не со своей, писателя, а с его, героя, точки зрения.
В пьесах Чехова особое течение времени. Оно долго-долго стоит, ничего не происходит, потом – взрыв. Потом опять неподвижность. И опять вдруг взрыв. Чехов манипулирует временем с такой вольностью, какую и после него позволяли себе только Беккет и Ионеско, остановившие время совсем. В одном из писем Чехов обронил: "Кончил пьесу вопреки всем правилам драматического искусства". Пьеса затихала, кончалась не разрешением, а затуханием, пианиссимо.
Ставя "Чайку", я знал, конечно, что пьеса завальная. Вспоминал Карасика, которому она обрыдла так, что уж и думал лишь: поскорее б закончить. Я понимал, что к финалу зритель должен думать не столько о том, что происходит на сцене, сколько о том, что будет происходить после того, как опустится занавес. В финале у Чехова – гигантское многоточие. Окончен спектакль, зритель уходит, думая: "Боже! Как жить дальше?" Пьеса не завершена – оборвана. Вырвана из контекста театра и перенесена в контекст жизни.
Кинематографический опыт постановки Чехова, имевшийся у меня по "Дяде Ване", тут был не очень пригоден. Кино работает изображением, театр – словом. Кино могут смотреть глухие, спектакль – слепые. В кинематографическом действии мы изнутри – театральная сцена предстает перед нами фронтально. Нам не дано оказаться внутри ее – в отношения героев можно проникнуть только через вибрацию, через актерское излучение, актерский ансамбль. Ставя "Чайку", я только пытался постичь этот очень новый для меня мир.