Беседа тринадцатая. Я иду в неизвестное

В 1956 году, после очередной картины, я заметил, что начинаю повторяться. Я поймал себя на том, что дал актерам мизансцену, которую уже применил однажды. Это, казалось бы, маленькое обстоятельство смутило меня, ведь каждый кадр фильма должен быть неповторим. Ибо этот кусочек – открытие мира. Любая картина – это своего рода исповедь режиссера и выражение его точки зрения на события мира. Если он повторится хоть в чем-нибудь, – значит, он превратился в ремесленника. А это, как мне кажется, в искусстве нетерпимо.

Я стал рассматривать свое прошлое, рассматривать его пристально и придирчиво. Есть такая басня про сороконожку. Она бегала до тех пор, пока ее не спросили, какую ногу она ставит после двадцать восьмой. Сороконожка задумалась, и больше она уже не смогла бегать. Она только думала, какую же ногу она ставит после двадцать восьмой.

Вот примерно в таком состоянии я пребывал почти шесть лет. Пока однажды не дал себе клятву. Я даже записал ее тут же на бумаге на письменном столе. В чем состоит эта клятва, пока говорить рано, я не знаю, выполню ли я ее до конца.

Но, во всяком случае, я решил жить в кинематографе заново, что в шестьдесят лет не так-то легко.

Сейчас, когда я об этом думаю, это кажется забавным. Но тогда мне было невесело.

Это был долгий и мучительный период, когда я старался содрать с себя наросшую шкуру профессиональных навыков и отбросить груз привычных представлений о кинематографе, накопившийся за много лет. Насколько мне это удалось, не мне судить.

Но, во всяком случае, я пришел к картине "Девять дней одного года", которую считаю для себя новой. Эта картина, так же, как "Обыкновенный фашизм", была горячо принята советскими зрителями, особенно молодежью. Я горжусь этим, так как делал эту картину именно для нее.

Кино – искусство жестокое. Оно обладает способностью очень быстро зачеркивать прошлое. Ничто не стареет так быстро, как фильм. Многие картины тридцатилетней давности кажутся непонятными или смешными.

Каждой своей новой картиной режиссер держит экзамен. И чем старше он становится, тем труднее ему выдерживать эти экзамены. В последние годы ряд режиссеров блеснули на очередном экзамене. Молодое поколение режиссуры продолжало теснить нас, грешных. Процесс неизбежный: пока организм живет, что-то в нем постепенно умирает и заменяется молодым, новым. Это общеизвестно, и тем не менее всегда немножко горько.

Для меня 1961 год был особенно трудным, потому что я работал после долгого перерыва. Календарно я сделал последнюю картину шесть лет назад, но сценарий был написан шестнадцать лет назад, так что я не могу считать "Убийство на улице Данте" работой пятидесятых годов. Я был не доволен этой картиной. Может быть, недовольство и привело к такому долгому простою, первому в моей жизни.

Шесть лет перерыва, по-видимому, были необходимы. Хотелось понять, имею ли я право работать дальше или не стоит занимать место на экране, потому что превращаться в ремесленника не следует даже в 60 лет. Нужно было начинать что-то заново.

Сейчас надо говорить честно, и прежде всего надо быть честным с собой. Важно понять, что в тебе есть свое, собственное, а что – чужое, ненужное. Мне хотелось приступить к новой картине, не раньше, чем я соскребу шкуру наросших навыков. С годами человек делается умнее, но в отборе того, что он видит, что он слышит, начинает диктовать профессия, навык. Это плохо.

Работая над предыдущей картиной, я не раз с горечью замечал, что повторяю уже ранее испытанные мизансцены, что снимаю уже поставленные когда-то кадры более ранних моих картин. Мне кажется, что это самый жестокий приговор для режиссера.

Нет двух явлений жизни, которые могут быть увидены одинаково, тем более через несколько лет, когда сама диалектика времени, развитие жизни диктуют новое отношение, новые оценки. Для каждого поступка, слова есть одно неповторимое, окончательное выражение. И это неповторимое выражение нужно находить с болью, с трудом, вытаскивая сердцевину явления. Только тогда ты – режиссер, только тогда ты сможешь построить кадр, выражающий сущность сцены. Любое повторение – это ремесло.

Меняется время, меняется ритм жизни; сегодняшний день рождает новые мысли; меняется вкус, иными становятся понятия дурного и хорошего. Я заметил, например, что актеры, которые некогда казались мне хорошими, стали вызывать у меня сомнение. Появилось что-то новое в актерской манере, что трудно еще назвать.

Современность властно овладевает людьми, заставляет приобщаться к новому.

1961 год стал для меня годом поисков этого нового в режиссуре. Начиная от сложения сюжета, кончая системой оформления кадра, – все, к чему я привык и что было для меня уже легко, потребовало смены. Трудно вылезти из собственной шкуры. На съемочную площадку приходят актеры, нужно решить с оператором систему света, дробление на кадры. Въевшиеся навыки предлагают удобные и эффектные решения. В конце концов, сколько их – вариантов режиссерских мизансцен? Как будто не так уж много. За тридцать лет работы в кино все, казалось бы, стало известно. Кругом тебя стоят люди, которые верят тебе, ждут от тебя мгновенного решения; они тоже привыкли к кинематографическому образу мышления, и мучительные раздумья над самой, на первый взгляд, простой задачей кажутся им странными.

Начиная со сценария, я испытал эту трудность омоложения почерка. Прежде всего мне хотелось избежать обычных драматургических канонов. Это оказалось не только трудно, но подчас почти невозможно.

Сила привычки иногда непреодолима. Рука сама пишет.

Получается эффектно, как будто интересно, и актерам есть что делать, и мизансцены лепятся, но я знаю, я чувствую, что в жизни все это бывает более сложно, более случайно, менее логично и поэтому гораздо глубже по мысли, тоньше по оттенкам чувства и интереснее по неожиданной силе выражения.

Для того чтобы сойти с проторенной дорожки, я решил взять совершенно непривычный для себя материал – жизнь и работу физиков. Это люди, стоящие на самом острие проблем сегодняшнего дня. Люди очень интересные. Мне довелось присутствовать на деловом совещании в одном из физических институтов. Физики обсуждали какие-то сложные специальные вопросы.

Они спорили, острили, подшучивали друг над другом, смеялись. Я улавливал их отношения, но три четверти слов были для меня абсолютно непонятными: разговор шел на каком-то новом, неведомом мне языке физиков.

Знакомство с физиками помогло мне во многом. Может быть, именно поэтому удалось сделать кое-что в сценарии. Кое-что, далеко не все. Когда мы с Д. Храбровицким закончили первый вариант сценария, мы сами увидели в нем драматургические эффекты, которые были подсказаны не физикой, не физиками, а привычкой к проторенным ходам, только положенным на необычный материал.

Мы стали выбрасывать все, что казалось нам вчерашним днем кино. Сюжет начал как будто ослабевать, зато мысли стало больше. Мы работали над сценарием два года. Внешняя проблематика его ультрасовременна: управляемая термоядерная реакция, научная проблема номер один, добыча энергии из воды. Каждая шеститысячная молекула воды содержит дейтерий. Запасы дейтерия практически неисчерпаемы, этого топлива хватит на миллионы, на десятки миллионов лет. Над этим работает мощный отряд физиков, в том числе и наш герой.

Но это только внешняя сторона сюжета. По существу, мы хотели сделать картину-размышление о нашем времени, о жизни, о роли науки в судьбе человечества. Поэтому "термоядерщина" была для нас лишь поводом для разговора о жизни.

Когда началось осуществление картины, опять оказалось, что для того чтобы говорить о шестидесятых годах языком именно этих годов, нужно очень многое пересмотреть во всех законах режиссуры и прежде всего победить в себе представление, что ты что-то умеешь, что-то знаешь.

Я работал с молодым оператором Германом Лавровым. Он человек смелый, у него острое чутье современности, он очень во многом помог мне.

В картине, которую я сделал, – "Девять дней одного года" – еще многое идет от привычки к зрелищу. Но кое-что удалось вынести за пределы обычной кинематографической псевдовыразительности. Мне хотелось, чтобы у меня в картине люди разговаривали о чем им хочется, а не обменивались репликами, необходимыми драматургу для продвижения сюжета.

Если проследить всю историю развития кинематографа, пожалуй, ее можно определить как беспрерывное движение от уродливо преувеличенного, условного зрелища ко все более глубокому исследованию действительности. Слово "исследование" ко многому обязывает.

Сейчас настало время, когда кинематограф может собрать силы для этого исследования. Я часто слышу примерно такие "профессиональные" суждения: такой-то эпизод или такая-то картина сняты в устарелой манере.

Сегодня камера должна находиться в непрерывном движении, а тут – смена статических кадров. Мне думается, что современность кинематографа заключается не в движении камеры, не в новой манере освещения и даже не в современной, сдержанной и точной работе актеров.

Фильм будет современным и по форме, если режиссер сумеет найти для каждого куска, для каждой сцены единственное, органичное решение, которое выражает мысль данной сцены, содержание именно этого куска жизни. Только тогда будет получено выражение для нашего сложного решения с его новыми идеями, ритмами, интонациями. Кинематограф сегодня умеет делать все. Можно отыскать окончательное и точное решение для любого события и даже для такого куска, в котором как будто совсем нет события: просто ничего не происходит.

Раньше, работая над режиссерским сценарием, я продумывал единый метод съемки, единую монтажную форму для всей картины в целом. Но это предполагает как бы уравнительное решение отдельных кусков. Сейчас же мне пришлось находить особое решение для каждого куска. Поэтому, если прежде я работал почти безошибочно и, снявши последний кадр, знал: картина закончена, то теперь я часто ошибался, много переснимал, а иногда, выйдя на съемочную площадку, попадал в положение, за которое всегда бранил своих учеников, – я не знал, что мне делать. Не потому, что разучился снимать – это невозможно, как нельзя разучиться ходить или ездить на велосипеде, – а потому, что не хотел повторять известное мне и чувствовал себя в положении новичка, который не знает, как приложить руку к тексту. Иногда хватало воли, и я находил нужное решение. Иногда же, под давлением необходимости, снимать я шел по ранее найденным тропам. Тогда снятый кусок оказывался похожим на кино вообще, а нет ничего хуже кино вообще.

Даже в вопросе музыки я оказался перед новыми для меня трудностями. В той манере, которую я пробовал, обычное музыкальное сопровождение, усиливающее драматическое звучание сцен, заполняющее паузы ничего не значащей музыкой, оказалось решительно противопоказано картине. В конце концов, я вовсе отказался от музыки. В картине ее нет. Только шум. Но сделать выразительными и нужными шумы, которые с таким разнообразием предлагает нам жизнь, нелегко. Их нужно не только отбирать, но и преображать. Они должны не только сопутствовать действию, но и выражать его смысл вместе со словами. Это была совсем новая для меня область.

Неожиданно сложной оказалась работа с актерами. Я давно уже не испытывал при просмотре материала ощущения внезапного разочарования или, наоборот, внезапного восторга. Я твердо усвоил: то, что хорошо на съемке, обязательно хорошо и на экране. Надо только уметь видеть и слышать.

И вдруг я столкнулся с тем, что иногда не знаю, как разъяснить актеру задачу. Задачи были много сложнее, чем те, к которым я привык. И многое было трудно перевести на язык логики. Оценка актерского исполнения тоже оказалась трудным делом. Как определить – что такое яркое и точное исполнение куска? То, что было точным для тридцатых годов нашего века, стало неверным или преувеличенным, или просто безвкусным в шестидесятых. Сейчас приходит новое поколение актеров с новой манерой, с новым пониманием того, что такое мера и правда чувства. Я получил предметные уроки от многих актеров в картине, особенно от молодых. Я благодарен им за эти уроки.

В режиссуре, как и в драматургии, происходят ныне коренные изменения. Тот, кто уловит сущность этого движения, кто подхватит новое, – тот будет жить в киноискусстве.

Я, пожалуй, чересчур подробно рассказываю о своих трудностях. Но мне кажется, что это представляет интерес не только для меня. Трудности перестройки переживает вся наша кинематография. Я не смогу назвать картины, которая выразила бы этот процесс в целом. Однако то там, то здесь я нахожу явно ощутимые черты нового: внимательное вглядывание и вслушивание в жизнь, отвращение к штампу, отвращение к внешнему, привычно отобранному выражению чувств, стремление понять внутренний ход событий, выразить его сильно и в то же время скромно, сделать кадр глубоким, емким и начисто лишенным красивости, подделки, жирной раскраски. Оператор Лавров снял картину так, что герои часто погружены в темноту, иногда не видно даже их лиц. Может быть, нам не хватило смелости довести эти решения до предельной силы? Но, во всяком случае, и в этом есть элемент внимательного вглядывания в жизнь, предлагающую вам более неожиданные, смелые и интересные композиции света и тени, чем те, которые мы привыкли видеть на накрахмаленном и выутюженном экране. И так во всем. Во всей кинематографии.

Она сможет быть очень разнообразной. Современный кинематограф знает множество разных видов и разных форм. Я буду говорить об одной из его форм.

В частности, отмечу, что во время работы над сценарием "Девяти дней одного года" и во время монтажной сборки картины "Обыкновенный фашизм", я вспоминал то, что слышал от С. М. Эйзенштейна о "монтаже аттракционов", вспоминал давнее прошлое советского театра, советского кинематографа, примерял его к сегодняшнему дню, и мне помогало это в сборке картины.

А раз помогло одному, может помочь и другому.

Под аттракционом понимается номер в цирковом представлении, номер экстра, либо очень смешной, либо очень страшный, либо связанный с особым риском, либо оснащенный особенной, небывалой техникой. Это может быть иллюзионист с совершенно новым приемом, с распиливанием пополам женщины, это может быть дрессировщик удавов, тигров и пантер, это может быть номер на проволоке или в полете, клоунада или прыгун – все что угодно.

Называя часть кинематографического зрелища аттракционом, Эйзенштейн стремился в несколько гиперболической, острой форме выразить свою идею и свое намерение. Но за этой гиперболизацией лежит определенное содержание, которое можно использовать и сегодня, о котором следует помнить.

Итак, когда я работал над "Обыкновенным фашизмом", мне очень помогла сильно измененная теория "монтажа аттракционов" Эйзенштейна. Устарелая для нас сегодня и тем не менее совершенно закономерная при новом прочтении, потому что теория Эйзенштейна имела отношение не к практике кинематографа 20-х – 30-х годов, а к общим законам творчества, которые исследовал Эйзенштейн.

Эта система мышления помогла мне в работе над картиной "Обыкновенный фашизм". Мне неприятно применять слово аттракцион по отношению к некоторым эпизодам этой картины, но давайте будем профессионалами, установим для себя, что в слове, как и в отдельной ноте, ничего оскорбительного быть не может, оно просто выражает крайнюю, предельную выразительность необычайно страшного или смешного, пугающего или удивляющего, веселого или, наоборот, зловещего. Все может быть. Каждое явление жизни может быть объектом исследования, инструментом искусства.

Первоначально мы были уверены в том, что самым сильным и страшным разоблачающим фашизм материалом являются те зверства, которые чинили рядовые, обыкновенные люди. Эсэсовцев было тысячи тысяч, и, разумеется, это не были исключительные люди.

Это были обыкновенные люди, но они проделывали разного рода зверства. Значит, мы сразу решили: вероятно, это и будет самым впечатляющим материалом.

Однако кинематографический материал этого рода оказался настолько силен, что, если пользоваться терминологией Эйзенштейна, "происходил накал зрителя". Он закрывал глаза и не мог смотреть до конца.

У нас есть картина, которая называется "Свидетельские показания к Нюрнбергскому процессу". Эта картина не выходила на широкий экран. Начинается она с торжественной клятвы операторов, которые присягают, что все то, что есть в этой картине, снято действительно ими, когда они входили в освобожденные города, что здесь нет ни ретуши, ни подделки... После этого начинается никак не смонтированное простое перечисление: такой-то город, идет снятое операторами то-то и то-то. Это семь частей кинодокументов о гитлеровских зверствах. Выдержать подряд семь частей, даже если ты обязан посмотреть их как режиссер-постановщик картины, почти невозможно.

Я посмотрел один раз. Когда мне надо было посмотреть второй раз, чтобы отобрать материал, я после первой части сказал: не могу. Отложил на неделю. И через неделю не смог. Показали картину группе молодых ребят. Из них трое выскочили из зала на второй части.

Этого рода материал оказался слишком сильным для человеческих нервов. Потом мы привыкли. Однако оказалось, что кроме меня и композитора, который пришел впервые и сидел, вылупив глаза и открыв рот, все сидят опустив глаза. Никто не смотрел на экран. Раз в зале сидит Ромм и смотрит, то можно закрыть глаза, чтобы не смотреть.

От этого рода аттракциона пришлось отказаться.

В конечном счете картина "Обыкновенный фашизм" нашла свое решение тогда, когда мы, отказавшись от исторического или последовательного метода изложения, стали собирать материал в отдельные плотные большие группы, по темам. Мы набрали 120 тем. Собирали так: крупные планы орущих "зиг хайль", крупные планы молчащих, крупные планы думающих.

Речи Гитлера, бегущая толпа, орущая толпа, трупы, военный быт, концлагеря, парады, марши, стадион, гитлерюгенд, раненые – словом, сто двадцать тем.

По каждой из этих тем собирался материал из двадцати – тридцати источников и собирался огромный массив. Например, маршей у нас поначалу набралось на добрые час-полтора просмотра. И собранные в такой массе, один за другим, они превращаются в подавляющее и чрезвычайно интересное зрелище – типичный аттракцион, так же, как и речи Гитлера – страшный, гротескный аттракцион. Если бы вы видели эпизод толпы, орущей "зиг хайль", когда он был собран впервые и занимал три с половиной части непрерывного рева, – это был действительно сногсшибательный аттракцион.

Мы собрали картину по таким комплексам. Не все были такого поражающего характера, конечно. Мы все же решили отобрать все, что носит характер странного, необычного аттракциона. Поэтому мы сразу отобрали речь Муссолини. Представьте себе, что режиссер разрешил бы в такой цирковой манере какому-нибудь актеру играть дуче, как играет он сам, – это было бы невозможно. Или эпизод, когда Гитлер обходит почетный караул во фраке.

Мы собрали эти массовые, большие куски материала громадными группами. Из этой массы выбирали поражающие эпизоды фашизма и затем располагали их так, чтобы материал максимально контрастно сталкивался в соседних кусках.

Как только мы нашли такой метод, с этого момента материал стал казаться гораздо короче, и наметился путь к тому, что можно было физически сложить картину. Вначале это казалось совершенно невозможным; первый сбор материала составлял сорок тысяч метров. После отбора остались пятнадцать тысяч метров – в течение одного дня это нельзя было просмотреть.

Но когда мы стали строить все по принципу контрастного столкновения эпизодов, само собой многое стало выбрасываться и вылетать.

Как строится, если вы помните, первая часть "Обыкновенного фашизма"? Начинается с рисунков детей. Потом идут студенты, влюбленные, матери и снова дети. Можно было бы эту тему поставить позже, и многие мне говорили, что напрасно, наверно, начинать картину с этих рисунков и с этой мирной жизни, потому что в общем-то эти сцены мирной жизни гораздо сильнее должны подействовать, когда вы увидите ужасы фашизма и скажете: вот что людям грозит.

Но не забывайте, что титры "Обыкновенного фашизма" предопределяют настроение людей, которые пришли в кино.

Наша реклама позаботится о том, чтобы на фото было как можно больше зверств, в плакате обязательно будет изображен орел с окровавленным клювом или череп в фашистской каске – все это будет. Люди ждут. С чего мы начнем? А мы начнем с того, что улыбается на экране кот, нарисованный, кстати, моим внуком. Когда я спросил, почему кот улыбается, он ответил: "А он мышь съел".

Это было совершенно неожиданно и заставляло зрителя забыть о том, что он пришел смотреть картину об обыкновенном фашизме, потому что зритель не хочет смотреть ужасы, никто не хочет смотреть ужасы. И он, при всем своем любопытстве к этой картине, даже если соседи сказали, что картина хорошая, садится и думает, что вот сейчас начнется – фашистские марши и виселицы или историческая лекция. Всего этого он не хочет и радостно принимает веселого кота, влюбленных, студентов, рисунок "Моя мама самая красивая", и, хотя зритель умен, он забывает о том, что все равно его ожидает страшное зрелище фашизма. Поэтому, когда раздается выстрел и внезапно на экране появляется мать с ребенком, зал, как правило, ахает. После этого я опять показываю прелестную девочку, и зритель успокаивается: может быть, не будет? Нет, будет. Их очень немного, всего десять – двенадцать секунд, пятнадцать коротких кадров, в зале стоит мертвая тишина. После этого я стараюсь успокоить зрителя. Я говорю, что это прошлое. В настоящее время здесь музей, печи давно остыли, заросли травой. Эти протезы – за стеклом, волосы – за стеклом. А затем я оставляю здесь толпу, которая орет "зиг хайль".

Таким образом, эта часть представляет собой ряд по контрасту составленных аттракционов, которые четырежды бросают зрителя из стороны в сторону. И так построена вся картина. Причем к концу первой серии мы скопили максимальное количество смешного, гротескного, иронического материала и закончили его главой "Искусство" для того, чтобы зритель, отдохнувший и посмеявшийся, принял бы вторую трагическую серию, которая сразу начинается с очень серьезного разговора о том, во что превращает человека фашизм и что этот превращенный в фашиста человек может сделать.

Когда мы в "Обыкновенном фашизме" показываем, как солдаты орали и отдыхали, вешали и купались, то в музыкальном сопровождении сделано следующее: идет песенка "Лора" очень громко, это веселая песенка; она разделена на несколько кусков, и в промежутки вставлен барабан, они чередуются, не совсем совпадая с изображением, а в изображении идут: зверства, быт, зверства, быт.

Вот они купаются, вот они ласкают собак, вот они бреются, едят, слушают патефон. Эти же люди вешали и расстреливали...

В Венгрии один звукооператор счел, что такое чередование песни и барабана безграмотно. Поэтому он сделал так: текст идет громко, а под ним еле-еле, далеко кто-то мурлычет песню. Этот звукооператор лишил песню характера аттракционности. Она является аттракционом только тогда, когда она идет очень громко, когда констраст между нею и повешенными огромен. Когда в кадре видны повешенные, можно только громко орать или совсем не орать, но уж петь нельзя.

Требование острого стыка есть непременное условие, если вы встали на этот путь. Если вы на этот путь не встали, можете делать, что хотите.

Поэтому, когда я увидел вариант, который сделан вроде бы и так, но где все смещено, я понял, что художественный прием картины рассыпался от того, что объяснил сам звукооператор: "Вы сделали уникальную картину. Я подошел к ней со всем старанием, старался сделать ее в хорошем вкусе..."

А здесь нужен не хороший вкус (хороший вкус нужен всегда), здесь нужна дерзкая и решительная ломка стереотипов, бормочущего кинематографа, который так часто бывает не горячим, не холодным, а тепленьким. Я всю жизнь ненавидел выражение "теплая картина", потому что теплыми обычно бывают помои, пища же может быть либо горячей, либо холодной.

В последнее время границы между документальной и игровой кинематографией начинают стираться. Все больше мы видим документальности в игровых актерских картинах. Скрытая камера, подлинная жизнь вместо натянутой массовки, съемка в подлинных интерьерах вместо павильонов, отказ от условности киносвета, мизансцены, система актерских импровизаций – все это признаки поисков документальности, приближения к реальной жизни в игровом фильме, который нуждается в решительном обновлении.

О фашизме сделано много документальных картин. Но это меня не смущало, поскольку я меньше всего думал об исторической кинолекции, иллюстрированной кадрами. Мне думалось, что из документов можно извлечь гораздо больше чувства, если обращаться с ними так, как обращался режиссер с игровым кадром. В основу конструкции мы положили принцип "монтажа аттракционов", провозглашенный Эйзенштейном для своего игрового кинематографа. Картина вместе с тем строится как авторское философское размышление, которое раздвигает рамки документального материала, заставляет думать о судьбах человека и человечества в глубоком и очень современном аспекте. Текст к фильму я наговорил сам. Он не был написан. Смонтировали картину как немое художественное произведение, а я импровизационно комментировал огромными кусками, не заботясь о синхронности, не гоняясь за стандартными "документальными" эффектами, как бы размышляя по поводу материала и приглашая к этому размышлению зрителя. Именно этот прием – сочетание художественного монтажа, насыщенного в эмоциональном отношении, с авторским монологом – придал, на мой взгляд, своеобразие ленте.

Время идет быстро. Люди меняются, и кинематограф меняется. Я никогда не рассчитывал на бессмертие, но наблюдал не раз в жизни режиссеров, которые на него рассчитывали. Бывают такие случаи, что какая-то картина проходит с очень большим успехом, получает премии на ряде международных фестивалей, режиссер начинает примериваться к бессмертию и применительно к этому начинает действовать. Он делается глупее, теряет юмор, а вместе с юмором и талант.

Я считаю важной тенденцией сближение игрового и документального кино, о котором говорил выше. Оно превращает документальное кино в личное, субъективное, остроэмоциональное явление искусства с отчетливым авторским видением мира. Это же сближение превращает игровое кино в своего рода документ эпохи. В Советском Союзе, и во Франции, и в Америке можно наблюдать то же стремление к жизненной документальности у ряда режиссеров молодого поколения.

Есть и прямо противоположные тенденции. Так, например, итальянец Федерико Феллини в последних картинах идет по пути островыраженного "монтажа аттракционов", с резким отходом от жизнеподобия в сторону обострения условности.

Но и то, и другое течения объединяются идеей авторского кинематографа.

Сейчас в каждом искусстве прокладываются новые дороги. Дороги очень разнообразные. В литературе эти процессы примерно напоминают то, что происходит в кино. Недаром сейчас документальная, очерковая, публицистическая книга завоевывает все больше широкого читателя.

Я думаю, что мы стоим на пороге больших событий в самых разных областях мирового киноискусства.